|
— Оригинальное освещение, — бормочет Мишаня. «Па-а-ад этот стук колес в их ритме полусонном я
слушала ва-а-алнующнй рас...» — снова шорох, треск, и вдруг в балок вошла нервная тишина, нечеткий звук шагов и два голоса — веселый и ломкий: «Мама, не подсказывай. Я сама. Папа!» — и грустный, хотя очень старающийся казаться бодрым: «Гриша! Ты слышишь нас, Гриша?..»
Дверь скрипит, словно разрывается ткань. На пороге стоит Панов. Лицо у него странное, растерянное, даже какое-то застенчивое. Он смотрит на замолчавшую кассету и говорит:
· А я слышу — дети. Думаю: откуда па буровой дети?..
· Старший мой, — задумчиво произносит Калязин, — так тот еще ничего, помнит. А младший — то папа зовет, то дядя...
— Вот он где, Север, Калязин. Понял? То-то... Калязин с подозрением посматривает на Панова, но в голосе того нет обычной сварливости и злобы. Какая-то надтреснутость, неприкаянность, но не злоба. Он присаживается на угол кровати, снимает тирольскую шляпу, и слипшиеся волосы, распавшись на жидкие пряди, обнажают аккуратную плешь.
— Ведь какая у нас жизнь, а? Сегодня здесь — завтра там. Метры, тонны, прихваты, выбросы, консервы, вертолеты... Нашел — иди дальше. Не нашел — отвали, дай другим. Верно, я говорю, Гриша?
Гриша не отвечает. Он заворачивает кассету в целлофан и прячет ее в картонной коробке. Потом спрашивает у Петра:
— Ты заметил, что гуси кучковаться начали? Тренируются, им через месяц в дорогу...
|